Художественно-документальный цикл Светланы Алексеевич.

«Сам все помню, а мама после войны не верила: „Ты не мог помнить, тебе кто-то рассказал“. Нет, я сам помню, как рвутся бомбы, а я цепляюсь за старшего брата. „Жить хочу! Жить хочу!“ Боялся умереть, хотя, что я мог тогда знать о смерти?»

(Вася Харевский — 4 года).

«Жила я у немецкого бауэра. Он посмотрит на меня, а я в драном тонком платьишке, и говорит, мол, когда у тебя груди выскочат. Мне надо, чтобы скорее, тогда мои мужчины-работники лучше работать будут. А я ничего не понимала, пока хозяйка мне не объяснила, что хочет ее муж, и я ночью пыталась повеситься…»

(Люба Ильина — 11 лет).

Белорусская девочка Тамара Томашевич до сегодняшнего дня сберегла в памяти, как в Хвалынском детдоме на Волге никто из взрослых не повышал на детей голоса, пока у них не отросли волосы после дороги, а Женя Корпачев, эвакуированный из Минска в Ташкент, не забыл старую узбечку, принесшую им с матерью последнее свое одеяло на вокзал. Первый советский солдат в освобожденном Минске подхватил на руки четырехлетнюю Галю Забавчик, и она назвала его «папа». А Нелла Вершок рассказывает, как шли по их деревне наши солдаты, а дети смотрели на них и кричали: «Папы идут! Папы…» Не солдаты, а папы.

 И когда я увидела первых фашистов… Вернее, даже не увидела, а услышала — у них у всех были подкованные сапоги, они громко стучали. Я смотрела на них, и мне казалось, что даже земле больно, когда они идут…

В войну все почему-то говорили тихо, мне даже казалось, что шепотом, а тут все вдруг заговорил громко. Мы все время были рядом со взрослыми, нас угощали, нас ласкали и прогоняли: «Идите на улицу. Сегодня праздник…» И звали обратно. Нас никогда столько не обнимали и не целовали, как в этот день. Но я — счастливый человек, у меня вернулся с войны папа. Папа привез красивые детские игрушки. Игрушки были немецкие. Я не могла понять, как могут быть такие красивые игрушки немецкими…

И когда немцы вошли в город, а вошли они в Минск быстро, с этим трудно, с этим невозможно было смириться. В городе стал «новый порядок», как это ни называли, снова открылись школы. Мама послала меня в школу. Она решила, что война войной, а прерывать уч:) не надо. На первом уроке географичка, та самая, что нас учила и до войны, стала говорить против Советской власти. Я встала и сказала: «Больше в такой школе учиться не буду». И ушла…

Помню, как мама привезла из детского дома сестричку, и она меня не признавала — забыла совсем. Помню, как я обнаружил спящим возвратившегося с войны отца. Он спал, а я вынул у него из планшета документы и прочел. И понял: это отец. Он спал, а я сидел и смотрел на него, пока он не проснулся. И у меня все время дрожали коленки…

Я подобрал винтовку убитого… Стал искать еще оружие, смазывал его густой смазкой, заколачивал в снарядные ящики или завертывал в суровый материал, сильно пропитанный смазкой, и зарывал в землю. Везде висели приказы немецкого командования, что за хранение оружия — расстрел. А я спрятал: пять винтовок, ручной пулемет Дегтярева, ротный миномет и большое количество мин, патронов, гранат. Я сразу стал взрослым. И когда в нашей деревне Сарья Верхне-Двинского района организовалась подпольная группа, меня тоже зачислили…

В школе впереди меня сидела девочка Аня. У нее погибли отец с матерью, они жили с бабушкой. Они были беженцы, из-под Смоленска. Школа ей купила пальто, валенки и блестящи галоши. Учительница принесла и положила все это ей на парту. А мы сидели притихшие, потому что ни у кого из нас не было ни таких валенок, ни такого пальто. Мы завидовали. Кто-то из мальчишек толкнул Аню и сказал: «Повезло как!» Она сидела, сидела, а потом заплакала. Плакала навзрыд все четыре урока. Когда вернулся с фронта отец, все пришли смотреть на нашего папу… И на нас, потому что к нам вернулся папа. Первой пришла эта девочка…

Уже в дороге узнали, что везут нас в Казахстан. В одном вагоне с нами ехало семей десять, у одних была беременная дочь. И вот когда опять стали бомбить поезд, налетали самолеты, никто не успел выскочить из вагона. Тут мы слышим бомбы и слышим крик: у беременной оторвало ногу. Этот ужас до сих пор сидит у меня в памяти. Женщина начала рожать… И родной отец стал принимать роды. И все это на виду у всех. И на наших детских глазах… Стоит мне только глаза закрыть — я это вижу: крик, гром, кровь, грязь… И ребенок рождается…

Помню, как я очень удивилась, что молодой фашистский офицер, который стал жить у нас, был в очках. А я себе представляла, что в очках ходят только учителя. Он жил с денщиком в одной половине дома, а мы в другой. Братик, самый маленький, у нас простыл и сильно кашлял. У него была большая температура, он весь горел, плакал ночами. Наутро офицер заходит на нашу половину и говорит маме, что если киндер будет плакать, не давать ему спать по ночам, то он его «пуф-пуф» — и показывает на свой пистолет. Ночью, как только брат закашляет или заплачет, мать хватает его в одеяло, бежит на улицу и там качает, пока он не заснет или не успокоится.

При нас, при нашей маме, они, не стесняясь, могли освободить желудок и все другое такое сделать. Я была маленькая, но я была девочка и очень стеснялась, что взрослые дяди так плохо поступают. Нам с детства мама с папой внушали, что не все можно делать, когда рядом другие люди. А тут взрослые дяди и делают все… Я вот уже выросла, а как вспомню об этом…

Отступая, они в последний день подожгли наш дом. Мама стояла, смотрела на огонь, и у нее ни слезинки не было. А мы втроем бегали и кричали: «Домик, не гори! Домик, не гори!» Вынести из дома ничего не успели, я только схватила свой букварь. Всю войну я спасала его, спала с ним, он под подушкой. Очень хотела учиться. Потом, когда мы в сорок четвертом году пошли в первый класс, мой букварь был на тринадцать человек.

Мы пошли мимо окошка, я увидела маму… Нас вели так быстро, что маму увидела я одна, а сестренки не успели. Мамино лицо было красное, я поняла, что ее сильно били. Она нас тоже увидела и только крикнула: «Дети!..» И больше не выглянула в окошко. Потом нам передавали, что она увидела нас и потеряла сознание.  Когда маму расстреляли, подъехала к нашему дому машина, стали забирать вещи. Соседи позвали нас «Идите, попросите валенки, теплые пальто… Скоро будет зима, а вы одеты по-летнему». Стоит мы втроем, маленькая Томочка сидит у меня на шее, и я говорю: «Дядя, дайте ей валенки». Полицейский в это время их взял и несет. Я договорить не успела, как он пнул меня ногой наотмашь, сестра свалилась и ударилась головкой о камень. Наутро мы увидели большой нарыв. У тети Арины был платок почти как одеяло, она завяжет ей головку, а нарыв все равно видно. Я новью обниму сестренку, а головка у нее большая-большая. И у меня страх. что она умрет. Узнали об этом партизаны и забрали нас к себе. В партизанском отряде нас утешали все, как могли, очень любили. Мы даже забыли на какое-то время, что у нас нет мамы с папой. У кого-то рубашка порвалась, рукав свернули, нарисовали глаза, нос — и подарили нам куклы. 

Из концлагеря нас куда-то повезли, везли в вагонах для скота. Помню, что доехали мы только до Латвии и там нас разобрали местные жители. Самую первую забрали Томочку. Тетя Арина на руках вынесла ее старому латышу и стала на колени: «Только спасите ее, только спасите». Он сказал: «Если я донесу ее домой, то она будет жить. А идти мне два километра. Через речку, потом — кладбище…»​

Что еще помню? Помню, что нас мало ругали в детдоме, нас совсем не ругали. Мы катались зимой на санках с домашними детьми, и я видела, как мать поругает и даже отшлепает своего ребенка, если он наденет валенки на босую ногу. Когда мы выбегали на босую ногу, нас никто не ругал. Я специально надевала так валенки, чтобы меня поругали. Мне так хотелось, чтобы меня поругали.

Двоюродную сестру мою повесили. Муж ее был командиром партизанского отряда, а она ребеночка ждала. Кто-то немцам донес, они приехали. Выгнали всех жителей, скомандовали, чтобы никто не плакал. Возле сельсовета росло высокое дерево, они подогнали коня. У сестры была длинная коса, как накинули петлю, она вынула из нее косу… Сани с конем дернули… Бабы закричали… Плакать не разрешали, подходят и убивают того, кто плачет. Подростки шестнадцать-семнадцать лет, их постреляли… Они плакали…

Случилось такое — немцы ехали и взорвались на мине, несколько их погибло. Тогда они собрали всех детей, нас было тринадцать человек, проставили впереди колонны… Мы шли, а они за нами ехали. Если надо было, например, остановиться и взять воду из колодца, они сначала запускали к колодцу нас. Так мы шли километров пятнадцать. Мальчишки не так боялись, а девочки шли и плакали. А они за нами на машинах ехали. Помню, что мы шли босиком, а еще только начиналась весна.

Мне запомнился такой случай. Мы шли по деревне, и в одной хате было открыто окно. И там, видно, недавно пекли картофельные пироги. И когда мы приблизились, брат услышал запах этих пирогов, он потерял сознание. Я зашла в эту хату, хотела попросить кусочек для брата, потому что он бы не поднялся. А я бы его не подняла, сил мало. В хате никого не было, я отломила кусочек пирога, и мы остались ждать хозяев, чтобы не подумали, что мы воруем. Пришла хозяйка, она жила одна. Она нас не отпустила, она сказала: «Будете мои дети…»

Привезли меня на хутор, посадили на длинную лавку. В этой семье, куда меня привезли. было четверо детей. И они взяли еще и меня. Я хочу, чтобы все знали фамилию женщины, которая меня спасла, — Олимпия Пожарицкая из деревни Геневичи Воложинского района. Страх в этой семье жил столько времени, сколько я там жила. Если бы узнали, что они прячут еврейскую девочку, пусть бы только кто-нибудь пальцем показал в их сторону, расстреляли бы самих и их детей. Появлялись немцы, меня сразу куда-нибудь отправляли. Лес был рядом, это спасало. Когда к хутору подошли танки, я пасла коров, увидела танки и спряталась. Мне не верилось, что танки наши, но когда различила на них красные звезды, вышла на дорогу. С первого танка соскочил военный, подхватил меня на руки и высоко-высоко поднял. Тут прибежала хозяйка хутора, она была такая счастливая, такая красивая, ей так хотелось чем-то хорошим поделиться, сказать, что они тоже что-то сделали для этой победы. И она рассказала, как они меня спасли, еврейскую девочку. Этот военный прижал меня к себе, а я была такая маленькая и тоненькая, что отпрягалась у него под рукой, он обнял эту женщину, как будто он лично был ей благодарен, как будто она ему дочь спасла. 

Вагон набили так, что первое время могли только стоять. Взрослых не было, были только дети и подростки. Два дня и две ночи везли с закрытыми дверьми, мы ничего не видели, слышали только, как колеса стучат по рельсам. Днем еще как-то свет пробивался через щели в окнах вагона, а ночью становилось так страшно, что все плакали: нас куда-то далеко везут, а наши родители не знают, где мы. На третий день открылась дверь, и солдат бросил в вагон несколько буханок хл:). Кто был ближе, успел схватить, и в одну секунду этот хлеб проглотили. Я был в противоположной стороне от двери и хл:) не видел, только мне показалось, что на минуту почувствовал его запах, когда услышал крик: «Хлеб!»

В конце сорок третьего в деревне Старые Челнышки Бешенковичского района меня эсэсовцы словили, били шомполами, били ногами в кованых сапогах. Растаптывали на полу. После пыток вытащили на улицу и облили водой. Это было зимой, я покрылся ледяной кровавой коркой. До моего сознания не доходило, что за стук я слышу над собой. Сооружали виселицу. Я видел ее, когда меня подняли и поставили на колодку. Петля затянулась, но ее успели сорвать. В засаде сидели партизаны. Когда я пришел в сознание, увидел нашего врача. «Еще две секунды — и все, я бы тебя не спас, — сказал он. — А так ты счастливый, сынок, потому что живой». В отряд меня несли на руках, все во мне было отбито от пяток до макушки…

Пооставалось много немецких овчарок, они бросались на людей, загрызали детей маленьких. Они же были приучены к человеческому мясу, к человеческой крови. Если мы шли в лес, то собирались большими группами. Матери нас учили, что надо ходить по лесу и кричать, тогда собаки пугаются. Пока ягод насобираешь, так накричишься, что голос потеряешь, охрипнешь. А собаки были большие, как волки. Их тянуло на человеческий запах…

Отца долго, долго не было, я ждал его и думал: «У меня нет мамы, где-то далеко бабушка с дедушкой, что же я буду один, маленький, делать, если привезут отца на санях убитого?» Когда отец вернулся, мне показалось, что прошла вечность. А пока я ждал, дал себе слово, что буду называть отца только на «вы». Этим мне хотелось подчеркнуть, как я его люблю, как скучаю без него, что он у меня один. Видно, отец вначале не заметил, что я так как его называю, а потом он меня спросил: «Почему ты говоришь мне „вы“?» Я ему открылся, что это потому, что он у меня один, что я им очень дорожу. А он мне объяснил: «Ты тоже у меня один, поэтому мы должны говорить друг другу „ты“. Мы самые близкие на свете люди». 

Запомнилась отцовская ласка. Как нас обстреливали, а мы лежали на холодной апрельской земле, травы еще не было. Отец нашел ямку поглубже и сказал мне: «Ты ложись под меня, если меня убьют, ты жить останешься». В отряде меня жалели все. Помню, подошел пожилой партизан, снял мне шапку и долго гладил по голове, и говорил отцу, что у него тоже где-то такой же бегает. А когда мы шли через болото, болото было по пояс, отец попробовал меня нести на себе, но быстро устал. Тогда партизаны стали нести меня по очереди. Этого я никогда не забуду. Не забуду, как нашли они немного щавеля и весь отдали мне. А сами уснули голодные.

Через два дня, наверное, к нам на хутор зашла группа красноармейцев. Запыленные, потные, с запекшимися губами, он жадно пили воду из колодца. И как же просветлели их лица, когда в небе появилось четыре наших самолета. На них были такие четкие красные звезды. «Наши! Наши!» — кричали дети вместе с красноармейцами. Но вдруг откуда-то появились маленькие черные самолеты, они крутились вокруг наших, что-то там трещало, казалось, что кто-то рвет клеенку или полотно. Мы еще не знали, что так трещат пулеметные очереди. За падающими нашими самолетами потянулись красные полосы огня и дыма. Красноармейцы стояли и плакали, не стесняясь своих слез.

Меня спустили в погреб с холодной водой. Перед этим показали партизана, которого только что вытащили оттуда. Он не выдержал пыток и повесился, а сейчас лежал на улице под красным одеялом. Воды было по горло. Я чувствовал, как бьется мое сердце и кровь, как кровь согревает воду вокруг моего тела. Мысль была такая: не потерять бы сознание. Следующий вопрос: ствол пистолета наставлен в мое ухо, выстрел треснула сухая половица. Выстрелили в пол! Удар палкой по шейному позвонку, падаю… Надо мной кто-то стоит большой и тяжелый, от него пахнет колбасой и хлебом. Меня тошнит, а рвать нечем. Слышу: «Сейчас вылижешь языком то, что от тебя на полу». Ночью не засыпал от боли, а терял сознание. То мне казалось, что я стою на школьной линейке и учительница Любовь Ивановна Лашкевич говорит: «Осенью придете в пятый класс, а сейчас до свидания, ребята. За лето подрастете все. Вася Бойкачев сейчас самый маленький, а станет самым большим». Любовь Ивановна улыбается…

У нас было две курицы. Когда им говорили: «Немцы — тихо!», — они молчали. Они сидели тихо-тихо вместе с нами под кроватью, ни одна не кокнет. Сколько я потом ни видела в цирке ручных кур, они меня не удивляли. А наши ко всему исправно неслись под кроватью в ящике — два яйца в день. Мы чувствовали себя такими богатыми!

Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели Как забрасывают землей, как утаптывают землю сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец кряхтел и вытирал платком пот со лба, будто в поле работал. Понимаете? Сколько живу, забыть не могу…

А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат — два с половиной годика и год, а мне четыре года, я — самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали — наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное — не видеть.

Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так. что я не видел. Она плакала и говорила, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей, забыть то, что был среди солдат, что в нем мало очень детского, он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: «Не плачьте, мама». Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее «мама». Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им «вы».

Нам везло на хороших людей. Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи его криат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти.— Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой аттестат, у меня никого больше нет, — вдруг оговорит он такие слова. Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:— Идет война, у вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт, а вы вместо этого влюбились в мою маму. Как вам не стыдно! Они вдвоем с мамой плачут, а я стою и не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате…

Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую. бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла.

Утром, когда немцы уехали и мы вошли в дом... Бабушка наша лежала на кровати... привязанная к ней веревками... Голая! Бабушка... Моя бабушка! От ужаса... От страха я закричала. Мама вытолкнула меня на улицу... Я кричала и кричала... Не могла остановиться...

…Помню, как горели у убитой мамы волосы… А у маленького возле нее пеленки… Мы переползли через них со старшим братом, я держалась за его штанину: сначала — во двор, потом в огород, до вечера лежали в картофлянике. Вечером заползли в лес. И тут я расплакалась: «Куда мы пойдем без мамы?»

Немцы ходили по хатам... Собирали матерей тех, у кого дети ушли в партизаны... И отрубили им головы посреди деревни... Нам приказали: «Смотрите». В одной хате никого не нашли, поймали и повесили их кота. Он висел на веревочке, как ребенок...

После Варшавы ехали еще два дня. Привезли на санитарный, видимо, пункт. Раздели всех догола, вместе и мальчиков, и девочек, я плакала от стыда. Девочки хотели в одну сторону, мальчики в другую, нас сбили в одну кучу, наставили шланг с каким-то специфическим запахом, никогда больше не слышала его, не знаю, что это было за дезинфицирующее средство. Не смотрели: глаза не глаза, рот не рот, уши не уши, — сделали санобработку. Затем дали надеть полосатые брюки и пиджаки типа пижам, на ноги — деревянные сандалии, а на грудь прикололи железные бирки «Ost».

Я видел, как плакала кошка. Она сидела на головешках сожженного дома, и только хвост у нее остался белый, а вся она была черная. Она хотела умыться и не могла, мне казалось, что шкурка на ней хрустела, как сухой лист.

Берег оцепили немцы. На наших глазах загружали лодки стариками, детьми, довозили до середины реки и лодку опрокидывали Мы искали, наших стариков не было. Видели, как села в лодку семья — муж, жена и двое детей, когда лодку перевернули, взрослые сразу пошли ко дну, а дети все время всплывали. Фашисты, смеясь, били их веслами. Они ударят их в одном месте, те всплывают в другом, догоняют и снова бьют. А ни не тонули. как мячики. Стояла такая тишина, а может. у меня заложило уши, и мне казалось, что стояла тишина, что все замерло. Вдруг среди этой тишины раздался смех, какой-то молодой, утробный смех, рядом стояли молодые немы, наблюдая все то, они смеялись. Я не помню, как пришли мы с сестрой домой, как я ее дотащила. Тогда, видно, очень быстро взрослели дети, ей было три года, она все понимала.

Я запомнила город Магд:)рг... Там нас постригли наголо и обмазали тело белым раствором. Для профилактики. Тело огнем от этого раствора, от этой жидкости горело. Кожа слазила. Не дай Бог! Я не хотела жить... Мне уже никого не было жалко: ни себя, ни маму с папой. А поднимешь глаза – кругом они стоят. С овчарками. У овчарок глаза страшные. Собака никогда человеку прямо в глаза не смотрит, отводит глаза, а эти смотрели. Смотрели нам прямо в глаза... Я не хотела жить... Там мы разгружали машины с мертвыми и укладывали их в штабеля, укладывали слоями – слой мертвых, слой просмоленных шпал. Один слой, второй слой... И так с утра до ночи, мы готовили костры. Костры из... Ну, ясное дело... Из трупов... А среди мертвых попадались живые, и они хотели что-то нам сказать. Какие-то слова. А нам нельзя было возле них останавливаться, ну, хотя бы послушать...

В лагере у нас сразу забрали бабушку. Сказали, что стариков переводят в другой барак. Мы ждали, что бабушка даст о себе знать, но она исчезла. Потом откуда-то стало известно, что всех стариков в первые же дни отправили в газовую камеру. Следом за бабушкой однажды утром увели сестру. Перед этим несколько немцев ходили по бараку и переписывали детей, выбирали красивых, обязательно беленьких. У сестры были белые кудри и голубые глаза. Записывали не всех, именно таких. Меня не взяли, я была черненькая. Немцы гладили сестру по головке, она им очень нравилась. Сестру уводили с утра, а возвращали вечером. С каждым днем она таяла. Мама ее расспрашивала, но она ничего не рассказывала. Или их напугали, или им что-то там давали, какие-нибудь таблетки, но она ничего не помнила. Потом мы узнали, что у них брали кровь. Крови, видно, брали много, через несколько месяцев сестра умерла. Она умерла утром, когда пришли снова за детьми, она уже была мертвая.

На третий день приходят тот же немец и два полицая: «Собирайтесь хоронить своих бандитов». Мы пришли на то место, они в яме плавают, там колодец уже, а не могила. Лопаты мы свои взяли, прикапываем и плачем. А они говорят: «Кто будет плакать, того будем стрелять. Улыбайтесь...» Они заставляли нас улыбаться... Я нагнусь, он подходит и в лицо заглядывает: улыбаюсь я или плачу? Стоят... Все молодые мужчины, красивые... Сами улыбаются... Дикий страх обнял мое сердце, я уже не мертвых, я этих, живых, испугалась. С того времен боюсь молодых мужчин. Всю жизнь одна живу... Замуж не вышла... Любви не узнала... Боялась: а вдруг рожу мальчика?..

На станции залезла в теплушку, оттуда выгнали. Залезла на какую-то машину, села с краю. Вспомнить страшно: садятся в машину немец с немкой, и с ними полицай, и я там, но они меня не тронули. В дороге стали задавать вопросы: «Где училась? Сколько окончила классов?» Когда они узнали, что я училась еще и в балетной школе, не поверили. Тут же, в кузове, показала им своего «цыпленка». А учила ли я иностранный язык? В пятом классе мы уже начали учить французский язык, все это еще свежо в памяти. Немка что-то спросила у меня по-французски, я ей ответила. Они были поражены, что подобрали в деревне девочку, которая закончила пять классов, училась в балетной школе и даже ее учили французскому языку. Надо было видеть их лица!Я не могу сейчас даже вспомнить то свое состояние. Осталось чувство оскорбления. От их глаз, от их слов... От их недоверия и удивления... А это были, как я поняла, медики, образованные люди. Им внушили, что мы дикари... Недочеловеки...​ 

Подошел другой немец, тот был в черном. Что-то они переговорили, и этот, черный, показал нам рукой, куда надо идти. Там стояли женщины с детьми, которые не успели убежать. Черный немец навел на нас пулемет, и я поняла, что он сейчас будет делать. Я не успела даже закричать и обнять маленьких...Проснулась я от маминого плача. Да, мне казалось, что я спала. Приподнялась, вижу: мама копает ямку и плачет. Она стояла спиной ко мне, а у меня не было сил ее позвать, сил хватало только, чтобы смотреть на нее. Мама разогнулась передохнуть, повернула ко мне голову и как закричит: «Инночка!» Она кинулась ко мне, схватила на руки. В одной руке меня держит, а другой остальных ощупывает: вдруг кто-нибудь еще живой? Нет, они были холодные...Когда меня подлечили, мы с мамой насчитали у меня девять пулевых ран. Я училась считать: в одном плечике – две пули и в другом – две пули. Это будет четыре. В одной ножке две пули и в другой – две пули. Это будет уже восемь. И на шейке – ранка. Это будет уже девять.Кончилась война... В первый класс мама носила меня на руках...

Куда-то меня оттащили... И я видела, как сначала стреляли в детей. Стреляли и смотрели, как родители мучаются. Расстреляли двух моих сестер и двоих братьев. Когда убили детей, стали убивать родителей. Маму я уже не увидела... Мама, наверное, упала...Стояла женщина, держала на руках грудного ребеночка, он сосал водичку из бутылочки. Они выстрелили сначала в бутылочку, потом в ребенка... А потом только мать убили...

Я видела, как поседела моя сестра. У нее длинные-длинные черные волосы, они побелели. За несколько дней... За одну ночь...Состав тронулся. А где Тамара? В вагоне ее нет. Смотрим, а Тамара бежит за вагоном с букетом васильков. Там было большое поле, пшеница выше нашего роста, а в ней васильки. Ее лицо... До сих пор то ее лицо у меня перед глазами. Черные глазенки раскрыты широко, бежит и молчит. Даже «мама» не кричит. Бежит и молчит. Мама обезумела... Она рвется выскочить из поезда на ходу... Я держу Толика, и обе кричим. И здесь появился солдат... Он оттолкнул маму от двери, выпрыгнул, догнал Томку и с размаху швырнул ее в вагон. Утром мы увидели, что она белая

Слово «Победа!» услышали, когда собирали на лугу щавель. Все дети взялись за руки и так бежали к деревне...

(с) Светлана Алексеевич

Подпишитесь на наш
Блоги

Последние свидетели

11:29, 13 мая 2015

Автор: izolda_laf

Комменты 190

Аватар

казалось, что даже земле больно, когда они идут… Даже добавить нечего...

Аватар

Иногда мне кажется, что АД это наша планета Земля, а не что то там загробное. Иначе как еще объяснить эти чудовищную реальность с такими зверствами человека, голодом и детской онкологией.

M

А вот нас гонял не немецкий летчик с вертолета, а российский солдаторг. И было это не где нибудь, а в грозном

Аватар

Девочки, а у меня от ярости зубы скрипели когда читала, твари они поганые и еще мысль потомки этих тварей живут практически лучше всех в европе сегодня, как живут наши бабушки и дедушки, дети войны я думаю говорить не надо. И вообще как эти уроды творя такое смогли потом жить.

Аватар

хочется плюнуть в рожу тем, кто оправдывает гитлеровцев, мол: "их обманууули, их застаааавили, а Сталин тооооже много народу погубил..." нет слов...

Подождите...