Лауреатом Нобелевской премии по литературе за 2015 год стала белорусская писательница Светлана Алексиевич. Имя обладателя премии было объявлено 8 октября в Стокгольме.

Премия Алексиевич присуждена со следующей формулировкой: «за ее многоголосое творчество — памятник страданию и мужеству в наше время».

Светлана Алексиевич работает в жанре документально-художественной прозы. Ее книги «У войны не женское лицо», «Цинковые мальчики», «Чернобыльская молитва», «Время сэконд хэнд» переведены более чем на 20 языков мира. Она является лауреатом премии Иоганна Готфрида Гердера, американской Национальной премии критики и других литературных наград.        

Белорусская писательница Светлана Алексиевич — автор популярных книг-вербатимов про чеченскую войну, Чернобыль, девяностые и Вторую мировую войну глазами женщин — не очень хорошо известна в России, зато переведена на 20 языков и все время издается в Европе. После долгой жизни в Европе она вернулась в Белоруссию, чтобы написать новую книжку. Специально для «Медузы» журналистка Катерина Гордеева поговорила с Алексиевич — про что будет новая книжка, как европейцы встречают беженцев и почему автор не должен комментировать монологи.

— Как вы сами себя идентифицируете: советская, белорусская, российская или европейская писательница?

-Действительно, у меня такая нетривиальная судьба для человека, пишущегопо-русски, но родившегося на Украине в белорусско-украинской семье и почти сразу переехавшего в Белоруссию. Европейского в моей биографии и в биографии моих книг значительно больше. Так сложились обстоятельства. Больше 12 лет меня не было на родине. Я жила в Европе: Италия, Германия, Франция, Швеция. Два года назад вернулась в Минск.

— «Чернобыльская молитва» (общий тираж на Западе составил более четырех миллионов экземпляров — прим. «Медузы») — по-прежнему ваша самая популярная книга?

— Самый большой интерес сейчас вызывает «Время секонд хэнд» (про девяностые — прим. «Медузы»).

— Мне казалось, девяностые представляют только внутрисоветский интерес.

— Нет-нет, это такая мировая тенденция: вспомнить, понять девяностые и как будто заново их в себе пережить. Должна вам сказать, что Европа была в это десятилетие совершенно другой — я уже жила там тогда. Я помню, как мы с подругой застряли в немецкой глубинке и не могли сориентироваться. И остановили какую-то немецкую пару спросить дорогу… Боже, что началось, когда они узнали, что мы русские! Они стали нас обнимать, целовать, хлопать по плечу. Они радовались нам. Знаете, я потом много жила в Германии. И чтобы немцы вот так бросились целовать незнакомого прохожего на улице — немыслимо… Какое-то безумие охватило всех тогда!

«Время секонд хэнд»  

— Теперь не так?

— Нет. Теперь совершенно не так. И Европа изменилась. И, скажем так, изменился вектор интереса.

— Что сейчас волнует Европу?

— Сейчас Европа сдает экзамен на человечность. И, как мне кажется, сдает его безупречно. Я только что была в старинном итальянском городке Мантуя. И местные интеллектуалы пригласили меня на «Марш босых».Такой марш впервые был организован в Венеции и теперь идет по всем городам: люди снимают обувь и идут босыми по городу в знак солидарности с беженцами. Вы бы видели лица этих людей. Это в Италии, где национализм, скажем так, очень силен. В общем, Европа с честью выходит из выпавшего на ее долю испытания.

— И не боится последствий?

— Слушайте, Европа в 1917 году три миллиона русских приняла, обработала, переварила. И не погибла! И с тех пор постоянно не меньше миллиона беженцев то в один, то в другой тяжелый исторический момент возникает. Последний раз, если я не ошибаюсь, большой приток беженцев — это были люди, которые бежали от [лидера исламской революции 1979 года в Иране Рухоллы] Хомейни. И их принимали.

Во Франции я жила в парижском пригороде Сюрэн. И ходила на рыночек. И женщина, беженка, которая продавала овощи, была моим главным источником новостей. Она со мной все обсуждала, мы обо всем говорили подолгу, это было интереснейшее общение.

— А зимой этого года Париж стал центром довольно страшных новостей.

— Да. Но Европа выдержала и это. И стала дальше жить. О страхе и о близком конце вечных европейских ценностей, связанном с теми, кто ищет здесь спасения, говорит за всю Европу, кажется, только [лидер французской партии «Национальный фронт»] Марин Ле Пен.

В эту свою поездку в Италию я ночевала в гостях у своей подруги. Утром просыпаюсь от того, что под окном кто-то невероятно красиво и, что скрывать, громко поет. Как это часто здесь бывает, певец под окнами — дворник. Я вышла. Мы разговорились. Среди прочего, он рассказал, что хотел бы принять семью беженцев. Говорит: «У меня есть домик. Почему бы не дать его пожить на время тем, кто нуждается?» Это общеевропейский настрой. И крайне важно, что эти взгляды и эти намерения транслируются из культурного слоя. И общество их принимает.

— То есть образованное, культурное меньшинство, та самая элита, в спорах о которой у нас тут уже столько копий переломано, в Европе диктует повестку? Вы действительно так считаете? Вы видели это своими глазами?

— Да. Уже давно все в мире поняли, что рационалистический путь развития — это тупик. Просвещенная Европа верит в то, что мир спасет гуманистический человек. И если мы не будем думать об этом человеке, то мы пропадем. И ответственность за это будущее, мысли об этом будущем общество переложило на деятелей культуры. И это бесконечно сейчас проговаривается. Везде. На встречах, на диспутах, даже по телевизору.

Например, во Франции ты включаешь телевизор и с высокой долей вероятности попадаешь на разговорную передачу. Причем не в том духе как у нас: десять минут поговорили и потом два часа музыки и смеха. Нет. Один поговорил полчаса, второй… Все проговаривается, разжевывается до бесконечности, чтобы всем все было понятно. И я не только это видела своими глазами, я в этом участвовала! Не так давно, скажем, выступала перед публикой вместе с министром культуры Германии. Мы с ним говорили о ненависти, которая накапливается в мире и о том, что с этим делать. И как он говорил! Он встал и очень пронзительно рассказал о своем детстве, о том, чего ему не хватало, как он был поражен в правах и как справлялся со своими эмоциями. И как работает над собой по сей день. И я была поражена: это не безликая бюрократическая машина взяла слово. Это говорил человек.

— Разговоры о ненависти и о том, как смягчить нравы — это тоже международное явление. Хотя в России, конечно, всем кажется, что эта проблема существует только у нас, а в Белоруссии — что только у них. Так?

— Ну, это разговоры на разном уровне все же. То, что в наших странах сейчас творится — эскалация ненависти к инакому, к другому — это же просто дикарствокакие-то. Это противоречит всему, что сейчас происходит в мире. Какое-тобезумие захлестывает нацию. Понятно, что такое бывало не только с Россией, так «накрывало» и немцев, и американцев, и японцев.

Это всякий раз невероятно сложный путь. В Германии, если помните первые 20 послевоенных лет, немцы просто обо всем молчали. Пока президент Вайцзеккер, поддержанный интеллектуалами, не заговорил о необходимости национального покаяния. И понадобилось еще 20 лет на то, чтобы с этим начали работать. И работают до сих пор ведь! Я недавно разговаривала с одной немкой и спросила: «Ну сколько можно об этом говорить с утра до вечера? Ну, уже необратимо же все!» А она говорит: «Нет, наше правительство знает наш народ», то есть вообще знает человеческую природу. И они без конца повторяют этот выученный урок. И, в общем-то, мир помог и Германии, и Америке, и Японии справиться с этим недугом ненависти, с отравлением злом. Японцам, думаю, сложнее всех было. Там же все было связано еще с поклонением императору, с давней традицией. И какое двойное потрясение нация испытала после бомбы. Но появились идеи, которые опять же произвели на свет интеллектуалы, они помогли оправиться Японии. А что было бы, если бы, сбросив бомбу, американцы просто ушли, не написав конституцию? Уже невозможно себе представить.

Теперь, оглядываясь назад, что мы видим, что понимаем про Японию? Одни и те же люди вырезали половину Азии и сотворили цивилизацию XXI века. Вы понимаете? Это удивительно. Так что, мне кажется, пришло время говорить об ответственности идей. И, если интересно мое мнение, то я скажу, что это — хорошее время для интеллектуальной элиты. Ее идеи востребованы. Есть на них запрос. Ну и, разумеется, идеи, который производят интеллектуалы, не так опасны.

— Я не открою вам тайны, если скажу, что в России, наоборот, решения принимаются с оглядкой на большинство. А прислушиваться к меньшинству или просто замечать его присутствие считается даже неприличным.

— Ощущения от России сейчас крайне тяжелые. Еще и потому, что сложно понять, о каком меньшинстве вы, например, говорите. У меня нет ощущения, что по главным вопросам интеллигенция, интеллектуалы в России думают как-тоболее-менее одинаково. Что есть какая-то общая, единая позиция. Нет никаких интеллектуалов. Все разделены и разобщены.

— С какими конкретно интеллектуалами вы, Светлана Алексиевич, разобщены?

— Ну как. Вот, например, есть я. А есть — [Захар] Прилепин. Он претендует на роль элиты, он писатель. И у него огромное количество поклонников в том же фейсбуке. Они следят за каждым его движением, каждой мыслью, значит он влияет.

— Делает ли человека интеллектуалом большое количество поклонников в фейсбуке?

— Возьмите другой пример: есть я, а есть — [евразиец Александр] Дугин. И с ним мы тоже разобщены. Но даже если не переходить совсем уж на другую сторону, либеральной интеллигенции, которая была бы едина, — сейчас почти не осталось. Многие мои либеральные друзья… Знаете что с ними стало? Они все как один вдруг сделались державниками!

— Почему?

— Это, конечно, Веймарский комплекс. Он существует. Россию нельзя долго держать униженной — это очень опасно. Годы унижений, пережитые Россией, не могли пройти бесследно. Пружина должна была разжаться. И разжалась вот так. В этом еще очень много русского характера, совершенно никем не понятого. Во «Времени секонд хэнд» у меня есть рассказ о любви: женщина бросает детей, все, что у нее есть, и идет к какому-то заключенному, не зная его, но жертвуя всем ради него. Меня это настолько поразило… Мы-то представляли себе какое деление страны? Коммунист, капиталист, социалист. А в глубине народного бытия — там вообще все про другое: как писали, так и пишут письма этим тюремщикам, да? Они приходят, черт знает что с этими женщинами делают. А женщины ждут, ждут, ждут чего-то. И вот это — про жизнь. Не про какую-то там свободу и демократию. Идешь по деревне: двое сидят, один пьет, здесь умерли, там поубивали кого-то. Туда даже эхо больших перемен не долетело. Все то же самое. И нескоро переменится. Потому что тот культурный слой, который мог бы всерьез и с любовью заниматься просвещением страны, был уничтожен в 1917 году. Потом — репрессии. Потом — война. И все. Никого не осталось. Совсем. И веры в то, что все снова будет, — тоже.

— Вы давно это поняли?

— Я впервые об этом задумалась, когда писала «У войны не женское лицо». Я смотрела на женщин, с которыми разговаривала, и понимала: таких уже больше не будет. Во многих отношениях, но прежде всего в том смысле, как они верили в свою страну, в ее будущее, вот в это «мы победили».

Автор книги «У войны не женское лицо» писательница Светлана Алексиевич беседует с одной из своих героинь. 1985 год. Фото: Юрий Иванов / РИА Новости / Scanpix  

— Мне казалось, что истории в этой книге как раз про то, насколько маленький человек, его жизнь и смерть, важнее того, что «мы победили».

— Нет, конечно. Эта книга создана из того, про что они мне говорили: «Света, это не надо печатать». И у меня были конфликты вначале, когда я им давала читать то, что выбрала. Потом перестала, представив, что было бы с «Архипелагом ГУЛАГом», если б его дали переписать героям. Многие мои героини, читая, были в шоке, отказывались от своих слов. Потому что, конечно, «мы победили» стояло за всеми теми историями, которые они рассказывали. Какой ценой победили — не важно. И то, что ничего из этого, никакие эти страдания не конвертировались в свободу — это тоже не важно. Понимаете? Цены жизни — никакой. Весь XX век старательно сводил в нашей стране цену человеческой жизни к нулю.

— Но запрос на перемены все же был. Куда все делось? Почему, если мысленно приклеить 1984-й к 2014-му, то как будто бы никаких драматических перемен и не произошло? Все так же удобно перемещаться строем, голосовать единогласно, коллективно презирать, изгонять или чествовать.

— Я тоже об этом думаю. Никакого урока, никакой награды за такие тяжелые переживания, выпавшие на долю людей в девяностые. Ни-че-го. Это очень сложный вопрос. С одной стороны, понятно, что причиной этому отчасти какие-томентальные вещи: исторически рабская психология, например. А с другой — инерция жизни. Инерция уютного мира, зарывшись с головой в который, не хочется никаких переживаний, не хочется ничего замечать и ни во что вмешиваться. Вот, например, мы живем сейчас среди жестокого абсолюта несправедливости и воинствующего бескультурья. То, что произошло на наших глаза в Манеже, то, что каждый день происходит на улицах и в тюрьмах. От этого разрывается сердце, и об этом надо кричать. Но у нас есть работа, у нас есть близкие люди, у нас есть любимые вещи. И вот человек заполняет свое пространство этим. И молчит.

Я раньше своему папе говорила: «Как ты мог? Как ты мог молчать?» Он же учился на минском журфаке. И время было такое, что, когда они приезжали с каникул, то из прежних преподавателей оставалось два-три человека, остальные исчезали в лагерях, лучших студентов тоже забирали. Я говорила папе: «Ну, как же вы молчали?» И однажды я даже видела слезы в его глазах. Теперь бы я этого идиотского вопроса не задала. Потому что мы же молчим. А как мы молчим? Да вот так. Все то же самое: внутреннее какое-то соглашательство, готовность встроиться в цепочку. Каждому молчащему есть за что спрятаться. А тем временем ребят с Болотной сажают на реальные сроки. Немцова убили тоже довольно реально. Сколько там человек вышло?

— Десятки тысяч.

— Это слишком мало. Это — ничего, в сравнении с масштабом того, что происходит. Но кто-то вышел, кто-то поставил лайк фотографии того, кто вышел. И все в достаточной мере себя уважают, чтобы быть спокойными.

У меня во «Время секонд хэнд» есть история, как один парень рассказывает о том, как был влюблен в свою тетю Олю. А потом узнал, что она родного брата заложила и он погиб где-то в сталинском лагере. И его это мучило. И когда он узнал, что Оля эта умирает, он пришел и говорит: «Тетя Оля, помнишь 37 год?» Она говорит: «Ну, в 37-м я была счастлива, меня любили, я любила». И он решается спросить: «А дядя Саша?» Она отвечает ему: «Пойди, найди в 37 году честного человека». Человеческое зло, человеческая подлость — это не Берия и Сталин, это красивая тетя Оля.

— Обыденность зла.

— Разумеется. Сколько мы сейчас вокруг себя видим маленьких подлостей и соглашательств, о которых молчим? Нормальные люди уже спасают детей и бегут, думая, что, оказавшись в какой-то другой среде, они смогут хотя бы защитить их. Но это единицы, обладающие сверхнепереносимостью зла.

А народ, тот самый народ, на который мы так любим кивать и к которому часто апеллируем, он молчит. Ему, наверное, комфортно. И ничего мы про это не понимаем.

Я отношусь к тому поколению, которое воспринимало перестройку как личную историю, я из тех, кто все это горячо поддерживал, делал, верил. И именно для нас самый больной вопрос: почему все оказалось напрасным, почему народ молчит? Вот, он вышел, сбросил этого Дзержинского и ушел. И все.

— И он — народ — в этом не виноват.

— Нет, конечно, нет. Я сейчас все больше готова говорить о нашей вине, о вине интеллигенции за провал девяностых. Но это будет очень и очень болезненный разговор. И долгий. И с непредсказуемыми последствиями.

Знаете, когда-то выдающаяся армянская поэтесса Сильва Капутикян, которая была в Нагорном Карабахе просто божеством, вышла на высокую трибуну и сказала: «Мы, интеллигенция, виноваты в том хаосе, в той трагедии, которая происходит». Все. Когда она возвращалась на свое кресло, в нее плевали. В женщину. В поэта. Вот так. Словом, нам предстоит невероятно трудная работа по осознанию девяностых, по принятию бремени вины за произошедшее. И это не только с этой эпохой связано. У нас последние сто лет истории не проработаны и не поняты. Просто девяностые исторически ближе. И о них пока что есть с кем говорить — есть свидетели.

— Свидетели того, как джинсы и колбаса оказались совершенно не тем же самым, что свобода?

— В «Секонд хэнде» я сама была потрясена, как много Сталина и колбасы с джинсами! Меня шокировало, что, на самом деле, все происходящее крутилось вокруг вот этих вот вещей. При этом я уверена, что в середине восьмидесятых антикоммунизм, антисоветизм были очень сильны в обществе. Но что произошло потом, когда колбаса в магазинах появилась, но и заводы встали, купить ее было не за что, демократы оказались, как мы знаем, малочисленными и не произвели на свет никаких продуктивных и жизнеспособных идей. Да и сами оказались привержены…

— Колбасе.

— Оказалось, что им тоже есть, что делить. И народ это все видел. И эти девяностые стали травмой для всех. И никто с этим не работает. Внешняя картинка сменилась, но на подсознательном уровне представления об иерархии в обществе, о самом обществе, о месте человека в этом обществе — все прежнее.

Вот я сейчас только что из Вологды. Мы там были вместе со съемочной группой из Швеции, которая снимает обо мне фильм. Мы ездили по чудесной местности, встречались с замечательными людьми: милые, интеллигентные, общительные, ремесла поднимают. С каждым когда говоришь по одиночке — интереснейший разговор. Но когда вдруг начинаешь говорить о политике, какой-то щелчок в мозгах происходит: разговор становится сразу коллективным, вместо я — мы. И они не хотят ни о чем думать. Есть немножко страха, но дело даже не в нем — они не хотят думать! Если в девяностые они просто молчали, то Путин все-такинажал на какие-то кнопки, достал из глубин их подсознания все эти мифы, и они сработали, потому что — ну, это канва жизни, которая понятна. Не вдаваясь в подробности, люди занялись обживанием нового материального пространства. И этот вульгарный период жизни очень поощряется на государственном уровне. Может быть, его надо пережить? Я не знаю.

И еще одна поразительная история случилась в Вологде. В начале моего выступления зал ополчился на шведскую съемочную группу: им не дали снимать. А потом появилась какая-то другая телекамера. И оказалось, что это снимает КГБ.

Но сама же публика этим засланным казачкам дала отпор. И мне показалось, что я увидела честную картину общества: сначала они выгнали иностранцев, потом молчали, а потом выжили из зала кагэбэшников. Это, конечно, вариант гражданской войны такой. Но совершенно не тот, о каком грезят на всяких прилепинских сайтах: вот, завтра они возьмут винтовки и пойдут. Это в столицах такого рода агрессия. В провинции иначе.

— «Прилепинские» сайты вы читаете из профессиональных или каких-тодругих соображений?

— Я же делала цикл «Красный человек». И он вроде бы закончен. Мне кажется, уже ничего не добавишь. Мне более-менее понятно, что с человеческой природой делают мифы, что делают с ней тоталитарные идеи.

Не новость, что идея социализма — красивая и хищная. И она забирала и забирает лучших людей. Мой отец попросил, чтобы ему в гроб положили его партийный билет. А он был потрясающий человек, его любили ученики, директор школы, я его любила бесконечно. Но, уйдя со второго курса журфака на фронт, он вступил под Сталинградом в партию. И партия оказалась для него мощнейшей верой! Ему все время казалось, что кто-то что-то испортил. Очень много честных, хороших людей было. Но это поколение засиделось во власти, надо былокаким-то образом их сменить, произвести ротацию, чтобы пришли новые люди. Иначе от этой психологии не избавиться никогда. Не избавились. Не получилось. Эти советские чиновники так и остались у руля.

Сейчас мы в плену, и судя по всему, это минимум лет на десять. Главным диктаторам постсоветского пространства около 60. Они в самом расцвете лет. И просто так власть никому не отдадут.

Светлана Алексиевич общается с читателями после «Открытых диалогов» в библиотеке им. Маяковского в Санкт-Петербуге. 26 сентября 2015-го Фото: Аня Груздева / «Открытая Библиотека»  

— Мне кажется, что это не только политическая история. У нас и с руководящих постов в театре уходят только в последний путь. И профессиональные сообщества академики возглавляют до последнего вздоха. Крупные клиники, музеи — все так устроено, что по своей воле никто ни с чем не расстается. Как будто жизни после власти не существует.

— Я думаю, все еще глубже: постсоветский человек не может существовать один, это не в его силах. Он вырос и воспитан каким-то генетическим коллективным ощущением. У нас нет никакого опыта одиночества. В Европе же, например, одиночество — это тоже жизненная модель. Вот какая-то писательница живетгде-то в горах, и мало кто ей нужен, от этого она не становится менее популярной.Какой-то художник живет один в лесу, его картины также хороши. У нас этого опыта абсолютно нет. У нас огромное пространство, которое называлось раньше Советский Союз, называется сейчас Россией — оно важнее и главнее личности, которая вначале была положена на алтарь завоеваний, а теперь — на удержание завоеванного. И генетически, и культурно человек в этом пространстве всегда не один: на баррикадах не один, на митинге — не один, на войне — тоже не один. На бытовом уровне это выглядит как вечная оглядка: что скажут — подумают — люди, как отнесется коллектив. На моей памяти нет ни одной апокрифической истории про человека, который вышел из системы и устоял. Да еще и живет сам по себе как-то. Этого опыта абсолютно не существует.

И, разумеется, у «коллективного» человека не существует никакого опыта старости. И покоя. И счастья в этом. У меня есть подруга, актриса. Ей 75 лет, и она говорит о своем друге, с которым играет, что она буквально тягает его по сцене. Он когда-то был заслуженный, великий и так далее, но сейчас — тяжко. Я говорю: «Ну, почему Слава не уйдет?» А она отвечает: «Не знаю». А потом поворачивается ко мне и говорит: «Света, а ведь и я не уйду. Я буду играть кого угодно, но не уйду. А чем мне потом жить?»

Но вот сейчас я стала интересоваться много этой темой времени, старения, вечности. И обнаружила в Петербурге одну потрясающую пару. Две пожилые женщины, подруги, съехались в одной квартире, а другую сдают. На эти вырученные деньги они путешествуют по миру.

— Вы об этом напишете?

— Я сейчас на распутье. Я хочу написать сразу две книги. Одну — о любви. А другую — о старости, о времени, об исчезновении человека из этого времени. Мне кажется эта тема невероятно интересной: как использует человек эти 20 лет, которые ему подарил прогресс? Ведь сейчас дожить до 80 — это нормально. Не так как раньше, когда человек умирал в 60. Но часто люди не знают, что с этим делать.

— Спроси людей на улице: кто такая Алексиевич? — пожмут плечами. Между тем, Европа, которая о России XIX века узнавала из книг Достоевского и Толстого, о нас в XX–XXI веках узнает от писательницы Светланы Алексиевич. Есть в этом что-то болезненное и странное.

— Я думаю, непопулярность моя в России связана еще и с жанром, в котором я работаю. Русская литература — она же очень традиционная, стоящая в мире особняком. Если театр более склонен к модерну, то кино уже меньше, а литература и вовсе какая-то недвижимая.

А вот для Европы тот жанр, в котором я работаю, абсолютно приемлем. Роман голосов, когда портрет и догадки, и истории очень многих людей — это единое полотно: каждый схватывает какую-то пронзительную вещь, выхватывает и запоминает, и это с ним остается. И это очень ложится на клиповое сознание современного западного человека, когда сюжетная линия — это не какая-тожирная история, придуманная автором от сих до сих, а вся состоит из каких-тоточек, выхваченных читателем из многоголосья.

В моем жанре автор — свидетель, и автор — главное лицо. Это очень заманчивая и опасная роль. Вот, например, помните «Блокадную книгу»? Там, при обилии живых свидетельств и голосов, которыми наполнена книга, огромное количество комментариев. Назидательных. И очень советских. Особенно это видно в эпизоде из дневника Юры Рябинкина, когда он мучается, взять или не взять эту проклятую котлетку. И это пронзительная, жуткая история. Но нет. Там сверху авторами написано три страницы пояснений о русской интеллигенции. Что же ты делаешь, автор! Ты рядом с этой котлеткой по значимости и не мечтай встать, а ты пишешь, пишешь. Я всегда этого очень боюсь. Каждый раз ищу форму, в которой автор бы существовал прозрачно и не назидательно, но оправдывал бы этот самый авторский выбор, когда из ста страниц интервью я выбираю только полстраницы.

Источник: meduza.ио

Обновлено 08/10/15 16:43:

Почему надо знать, кто такая Светлана Алексиевич

НИКОЛАЙ В. КОНОНОВ О ПИСАТЕЛЕ, ДЕЛАЮЩЕМ РАБОТУ, КОТОРУЮ НЕ ДЕЛАЕТ НИКТО

Потому что это тот самый русскоязычный писатель, интересный читателям обоих полушарий Земли, по которому тоскуют все, кто переживает за величие национальной литературы и устал от назначенного на эту должность Сорокина.

Потому что Нобелевку крайне редко вручают за документальные книги — и то скорее за публицистику (Черчилль, Рассел). При этом исследовательский нон-фикшн — всегда долгий и тяжкий труд, редкие премьеры, конфликты с антагонистами и протагонистами, обиды информантов. Если работу «игрового» писателя можно сравнить с перетаскиванием мешков с углем, то документалист занят тем же трудом, но по ходу дела получает тычки и затрещины. Поэтому когда он обыгрывает в главной премии мира романистов — это фурор и прорыв.

Потому что взгляд Алексиевич — это взгляд русского писателя, который явился в Европу-Америку не на рандеву или ярмарку хабара с артефактами, подрезанными в Зоне, а на разговор о человеке — по гамбургскому счету, наравне с Шаламовым, Франклом, Арендт, Зимбардо.

Потому что она дает голос хору маленьких людей, переживших главные катастрофы века, — и собирает номера этого хора в концерты, чего не делает никто. Травмированные, обиженные историей, брошенные в пыльный угол оказались ненужными литературе бестселлеров — разве как элемент топлива для хита. Последовательно заниматься маленьким человеком и его чувствам, душой всю жизнь, оставаясь вне кадра, — не богатый, но крайне важный путь. Монтировать чужие голоса в свою картину придумала не Алексиевич, но масштаб использования этого приема и ее писательская integrity вызывают уважение.

Потому что рядом с городом выдумщиков и провидцев должен стоять город авторов, которые понимают всю предельность людей и их общностей — но любят разглядывать этот мир, срезать с него одежду, как с попавшего в катастрофу, и по свидетельствам из точек экстремума прорисовывать контуры его подлинного устройства.

Обновлено 08/10/15 16:44:

colta.ру

Подпишитесь на наш
Блоги

Нобелевскую премию по литературе получила Светлана Алексиевич

15:50, 8 октября 2015

Автор: xero

Комменты 284

Аватар

спасибо за пост) и за интервью зада за неё. книги сильные. русофобка.. ну надо же, хотя и ожидаемо, сегодняшний мейнстрим: если ты не с нами, то ты против нас

Аватар

Ой ,еще одна... Простите нас, ИГИЛ! (с)

Аватар

Чему я удивлена,так это тому, что новость не на главной.

Аватар

Респект, конечно, зря такие премии не раздают. Хотя, Горбачев...Осталось впечатление, что русские плохие, Европа - молодцы, элита там есть, а у нас жалкое подобие, вернее, даже не подобие, а ее у нас нет. писатели наши плохие, люди не отзывчивые. она только два последние года живет в Минске, много лет в Европе сделали из нее типичную европейку. Не читала ее книг, и как то, не хочется, оч себя превозносит, прям, великий борец. а я не хочу в нашу страну беженцев. не толерант я. и не пошла бы босиком маршировать. наверное, по европейским меркам это плохо. но я говорю честно.

Аватар

Произвели впечатление "Цинковые мальчики". Даже обрадовалась сначала за премию. Но интервью, конечно, подпортило впечатление. Тетка же неглупая вроде, а какие-то вещи странные говорит. Эх.

Подождите...